Сайт «Православие.Ру» продолжает публикацию фрагментов новой книги церковного историка и канониста протоиерея Владислава Цыпина «История Европы дохристианской и христианской».
Юлиан Отступник Флавий Клавдий Юлиан родился в 331 году. Его дедом был император Констанций Хлор, а отцом единокровный брат святого Константина – родившийся от Феодоры Юлий Констанций. Он был третьим сыном в семье отца. Свою мать, азиатскую гречанку Василину, Юлиан потерял на первом месяце жизни, а когда ему исполнилось 6 лет, его отец, вместе с другими потомками Констанция I от Феодоры, обвиненными в отравлении Константина Великого, погиб в резне, учиненной ради того, чтобы обеспечить преемство власти родным сыновьям умершего императора. Убит был и старший брат Юлиана – сын первой жены Юлия Констанция Галлы. Уцелели лишь Юлиан, пощаженный ради своего младенческого возраста, его единокровный брат Галл, который по своей болезненности не подавал надежд дожить до взрослых лет, и их двоюродный брат Непоциан – сын их тетки Евтропии, в ту пору тоже еще ребенок.
Впечатления от этой резни, запомнившиеся мальчику потому ли, что он был ее свидетелем, или потому, что он узнал о ней из рассказов очевидцев, травмировали его сознание: с одной стороны, побуждали к более раннему, чем это обыкновенно бывает, осмыслению мрачной и трагической изнанки жизни, а с другой – сообщали его характеру возбудимость и нервность, доходившую до истеричности, и неустойчивость. Он рано понял, в сколь опасной обстановке он живет, как легко он может стать жертвой придворных интриг или, еще вернее, подозрительности своего дяди. И такое существование под Дамокловым мечом научило его скрытности и притворству, а еще оно способствовало развитию в нем склонности и способности к размышлениям о жизни и смерти, о вечности, пробуждало интерес к философии и богословию, к чтению серьезных книг, тем более что увлеченность книжными занятиями, не вполне уместная для человека, который по праву рождения призывался к делам военным и правительственным, отвлекала его дядю Констанция от опасений получить в лице племянника конкурента, претендующего на верховную власть.
Первое время после резни Юлиан вместе с братом Галлом, здоровье которого поправилось, жил вблизи Константинополя, в Никомидии, и общее руководство его воспитанием осуществлял епископ этого города Евсевий, виднейший деятель арианской партии. Своего рода гувернером мальчика был евнух Мардоний, по происхождению скиф, хорошо образованный крещеный христианин, но при этом большой любитель языческой древности. Евсевий и Мардоний руководили чтением любознательного подростка, и он основательно изучал как священные книги (под руководством крайнего арианина Аэция, прозванного «безбожником», к которому, едва ли не единственному из христиан, он сохранил благожелательное отношение, когда стал императором) и труды греческих философов и поэтов, став знатоком классической литературы и философии. При этом его образование было подчеркнуто эллинским: латинский язык он знал, но не столь хорошо, как греческий, который был для него, в отличие от старших членов его семьи, родным.
Юлиан и Галл были крещены в детстве, раньше, чем было принято тогда, раньше их дяди Констанция, который, хотя и близко к сердцу принимал церковные дела, оставался, подобно своему отцу, некрещеным почти до конца жизни. Но вошедший в историю с прозвищем Отступника, Ренегата, Юлиан, похоже, уже в отроческие годы возымел предубеждение против христианства. Этому способствовали дух противления, который выработался в нем под влиянием трагических обстоятельств, сложившихся вокруг него, а также невысокие моральные качества епископа Евсевия, которого он близко наблюдал и об участии которого в устранении отца и родственников (Евсевий был главным лжесвидетелем по обвинению жертв расправы в отравлении императора Константина) был осведомлен. Обладая рано приобретенной проницательностью, выработанной и усугубленной внутренним отчуждением от окружавшей его среды, Юлиан научился скрывать свои мысли и чувства, в особенности затаенную мстительную враждебность к дяде, лично пощадившего его, но бывшего главным виновником гибели его отца. При многих своих пороках Констанций был убежденным и ревностным христианином, хотя и еретического направления, и уже из этого обстоятельства в душе Юлиана могла зародиться антипатия к христианству, столь неудачно представленному в лице дяди.
После смерти Евсевия в 344 году Галл и Юлиан были отправлены в своего рода ссылку: их поместили во дворце бывших царей Каппадокии в Макелле, расположенной близ Кесарии. Хотя братья жили там в обстановке, соответствующей их высокому положению, но Юлиан замечал, как он писал об этом впоследствии, что они окружены соглядатаями и шпионами, по большей части евнухами, бдительно наблюдавшими за их поведением, за их поступками, подслушивавшими их разговоры, – обстановка, развивавшая склонность к скрытности, притворству и лицемерию, ставшими условиями выживания. Окружение Юлиана и Галла составляли в основном христиане арианского толка; общение с ними раздражало юношу, настраивало его на скептическое отношение к христианству, но он аккуратно скрывал свои чувства и мысли, часто приходил в церковь для участия в богослужении, строго соблюдал посты и даже, как и его брат, был посвящен в чтецы.
У Констанция не было сына, поэтому он с тревогой задумывался о наследнике; между тем опасности, угрожавшие империи по периметру ее границ, протянувшихся по обширным пространствам Евразии и Африки, побуждали императора, ставшего после убийства его брата Константа и устранения узурпаторов, единодержавцем, постоянно перемещаться с востока на запад и с севера на юг на огромные расстояния. С точки зрения военного управления, командующие войсками в разных частях империи должны были обладать властью самостоятельно принимать решения, выходящие за рамки компетенции обычных генералов, иначе говоря, существовала насущная потребность в призвании соправителя, поставленного в подчиненное положение к императору, но наделенного полномочиями, возвышающимися над теми, которые могут принадлежать частным лицам. В 350 году Констанций, с немалыми опасениями и колебаниями, поставил цезарем своего племянника Галла, назначив ему резиденцией Антиохию. Из этого назначения произошла благоприятная перемена и для Юлиана. 19-летний юноша был вызван из Каппадокии и водворен в императорский дворец в Константинополе. Здесь юноша мог продолжать и свое образование. Опасаясь языческих соблазнов для своего племянника, Констанций избрал ему в учители ритора Экеболия, который, однако, не удовлетворял взыскательного и придирчивого ученика, уже в ту пору склонявшегося к язычеству, тем, что его лекции и беседы состояли, как впоследствии выразился сам Юлиан, из «поношения богов». Запретный плод языческого эллинизма представлялся Юлиану все более сладким.
В столице он был вовлечен в широкий круг знакомств, в том числе и с высокопоставленными сановниками и военачальниками. Подозрительный Констанций стал опасаться, как бы результатом этих контактов племянника не стал заговор, поэтому он велел ему удалиться в город, в котором он провел свое детство, – в Никомидию, а там в ту пору давал уроки риторики знаменитый ученый и эрудит, великолепный знаток классической древности и учитель красноречия Либаний. Поскольку он оставался язычником, Юлиану, желавшему стать его учеником, предусмотрительный Констанций запретил брать у него уроки, но Юлиан, пообещав дяде не общаться с опасным профессором, нашел выход: «За большие деньги он нанял человека, которому поручил записывать лекции Либания, а потом тайком изучал их. Либаний впоследствии говорил, что Юлиан усвоил его учение гораздо лучше, чем те, кто его слушал»[1].
Когда до Констанция дошли сведения о дружбе Юлиана с язычниками, Юлиан коротко постригся и сбрил бороду (в ту пору длинные волосы и борода служили атрибутами философов – знатоков и почитателей философской классики) и стал вести аскетическую жизнь, чтобы подчеркнуть свою приверженность христианству и даже склонность к монашеству – у него это получалось тем естественнее, что он действительно испытывал внутреннее расположение к аскезе.
Экзальтированный юноша, умевший скрывать свои действительные чувства, стремился к приобретению экстремального мистического опыта. И нечто подобное он пережил во время поездки в Эфес, где он общался с неоплатониками Евсевием, учеником Ямвлиха Эдесием и Максимом, который, принадлежа к вульгарному направлению неоплатонизма, знаменит был как знаток магии, мантики и теургии. Философ Евсевий предостерегал Юлиана от сближения с ним, но его рассказ об одной из ловких проделок Максима, которым он хотел отвадить юношу от близкого знакомства с ним, заинтриговал впечатлительного Юлиана. Евсевий наставлял его: «Необходимо беречься шарлатанов, к числу которых принадлежит Максим. Мы однажды… вошли вместе с Максимом в храм. Здесь между прочим Максим сказал нам, что статуя одной богини будет улыбаться и смотреть, как живая. Максим заметил, что он может сделать еще больше, и в ту же минуту факел, находившийся в руках богини, ярко запылал»[2]. Рассказанный для того, чтобы оттолкнуть от желания общаться с трюкачом, случай этот, наоборот, только побудил Юлиана ближе сойтись с Максимом, и тот произвел на него неизгладимое впечатление. У Юлиана осталось убеждение, что под руководством этого теурга он имел экстатический опыт, опыт реального общения с миром богов. Вероятно, именно тогда, во время поездки в Эфес, Юлиан окончательно осознал себя отпавшим от христианства, но он умело скрывал свои убеждения от дяди.
Устранение и убийство Галла по приказу императора поставило в смертельно опасное положение его младшего брата. Юлиана срочно доставили в Медиолан, где тогда находился Констанций, и в течение семи месяцев он содержался под домашним арестом, против него велось следствие, которое легко могло закончиться казнью. Но Юлиана выручила императрица Евсевия. Она посоветовала мужу освободить юношу, не причастного ни к какому заговору, и позволить ему продолжить образование уже в Афинах. Юлиан провел там несколько месяцев, слушая лекции знаменитых профессоров – знатоков классической философии и литературы, остававшихся язычниками. Впоследствии он тепло вспоминал о времени, проведенном в этом городе, в котором повсюду были следы классической древности, «о садах, об афинском предместье, о миртовых аллеях и о домике Сократа»[3]. Там он, как считает большинство историков и биографов Юлиана, «был посвящен элевсинским иерофантом (жрецом) в элевсинские мистерии. Это было, по словам Буасье, как бы крещением новообращенного»[4], иными словами, ритуальным актом отпадения от христианской Церкви. В Афинах Юлиан познакомился с обучавшимися там же выходцами из христианских семей Каппадокии, ставшими впоследствии вселенскими учителями Церкви, – Василием Великим и Григорием Богословом.
Святой Григорий, вспоминая свое знакомство с Юлианом, набросал его выразительный портрет: «По мне, не предвещали ничего доброго: шея нетвердая; плечи движущиеся и выравнивающиеся; глаза беглые, наглые и свирепые; ноги, не стоящие твердо, но сгибающиеся; нос, выражающий дерзость и презрительность; черты лица смешные и то же выражающие; смех громкий и неумеренный; наклонение и откидывание назад головы без всякой причины; речь медленная и прерывистая; вопросы беспорядочные и несвязные; ответы ничем не лучшие, смешиваемые один с другим, нетвердые, не подчиненные правилам… Тогда же, как увидел это, сказал я: “Какое зло воспитывает Римская империя!” – и, предрекши, желал быть ложным прорицателем»[5].
Юлиан и сам был писатель и в памфлете «Мисопогон» («Ненавистник бороды»), написанном уже в бытность императором, предлагает читателю ироничный, хотя при этом и нацеленный на самооправдание и даже самовозвеличивание автопортрет, рисуясь и стилизуя себя под философа-киника: «Природа не дала мне ни большой красоты, ни величественности, ни привлекательности, и я по своей нелюдимости прибавил еще эту большую бороду как бы назло природе, что она не дала мне красоты. И вот в ней разводится вошь, что в лесу звери, и я испытываю то неудобство, что не могу свободно ни есть, ни пить из опасения захватить волосы вместе с пищей… Но у меня не только длинная борода, я мало ухаживаю и за головой, редко стригусь и обрезываю ногти, и руки мои часто запачканы чернилами… Я непривлекателен и в образе жизни: по моей грубости, не хожу в театр, а по моей необразованности, не допускаю во дворце представлений, кроме новогодних… Я не люблю цирковых представлений… В моей частной жизни я провожу бессонные ночи на подстилке из соломы и довольствуюсь скромной пищей, едва утоляющей голод. С детских лет я веду войну с моим желудком и не позволяю ему наполняться пищей»[6].
Апологет Юлиана Аммиан Марцеллин так описывает его внешний вид: «Среднего роста; волосы на голове очень гладкие, тонкие и мягкие; густая, подстриженная клином борода; глаза очень приятные, полные огня и выдававшие тонкий ум; красиво искривленные брови; прямой нос; рот несколько крупноватый, с отвисшей нижней губой; толстый и крутой затылок; сильные широкие плечи; от головы и до пяток сложение вполне пропорциональное, почему и был он силен и быстр в беге»[7].
Когда Юлиану исполнилось 23 года, Констанций вызвал его из Афин к себе в Медиолан, удостоил титула цезаря, женил на своей сестре Елене и отправил правителем в Галлию. Сознавая свою неподготовленность к новой для него роли командующего и администратора, он сказал тогда со свойственным ему полупритворным самоуничижением: «Это не мое дело, седло надели на корову!»[8] Он опасался, что таким образом дядя хочет поскорее избавиться от него, что он готовит ему участь его старшего брата Галла, но, быстро усвоив азы военной науки и одержав ряд побед над германцами, он почувствовал себя увереннее и там уже, приблизив к себе людей надежных, перед ними не скрывал своего паганизма. Местом своей резиденции в Галлии Юлиан избрал Лютецию Паризиев, или Париж. Он жил там во дворце, построенном его дедом императором Констанцием Хлором, на левом берегу Сены, соединенном с центральной частью города, расположенной на острове, деревянным мостом.
Между тем император Констанций готовился на восточной границе к войне с Ираном. Войск, расквартированных в Азии, не хватало для успеха кампании, и в январе 360 года Констанций отправил к цезарю Юлиану трибуна Деценция с требованием забрать воинов, причем из самых боеспособных частей: вспомогательные отряды галлов, батавов и герулов и еще по 300 солдат из каждого легиона. В результате вооруженные силы, находившиеся под командованием Юлиана, сокращались вдвое. Имелось, однако, обстоятельство, затруднявшее выполнение требования императора: Юлиан уже обещал солдатам вспомогательных частей – германцам и галлам – не отправлять их на Восток, откуда они имели мало надежды возвратиться к своим семьям.
Когда расквартированные в Паризии и ее окрестностях войска узнали о предстоящем походе, вспыхнул бунт. В ночное время воины с оружием в руках окружили дворец и потребовали, чтобы цезарь вышел к ним. На рассвете он появился перед ними, а они приветствовали его как августа и императора. Напрасно Юлиан пытался их успокоить и отговорить от замышляемого переворота, обещая договориться с Констанцием о том, чтобы их оставили на родине. «Крики, раздававшиеся со всех сторон, стали после этого, – по словам Марцеллина, – еще громче; единое воодушевление овладело всеми, и среди неистовых возгласов, к которым примешивались брань и упреки, цезарь вынужден был уступить. Его поставили на щит из тех, которые носят пехотинцы, и подняли высоко. Раздался единодушный крик, в котором Юлиан был провозглашен августом. Требовали диадему, и на его заявление, что такой он никогда не имел, – какого-нибудь шейного или головного украшения его супруги. На его замечание, что женское украшение было бы неподходящей приметой… стали искать конской фалеры… Но когда он отверг и это как неподобающее, то некто, по имени Мавр… сорвал с себя цепь, которую носил как знаменосец, и дерзко возложил ее на голову Юлиана. Чувствуя шаткость своего положения… Юлиан обещал всем солдатам по пяти золотых и по фунту серебра»[9].
Рубикон был перейден. Колебавшийся при начале бунта, Юлиан присоединился к мятежникам и совершил акт узурпации верховной власти, или, как это принято было тогда называть, стал тираном. Но, оставаясь в неуверенности и тревоге за исход затеянного предприятия, он еще надеялся договориться с Констанцием о разделе власти и поэтому отправил ему письмо, в котором оправдывался и одновременно выставлял требования и условия: «Прими благожелательно справедливые условия, которые я предлагаю, и признай, что это будет на пользу как Римскому государству, так и нам самим, которые связаны между собою единством крови и высотою верховного сана… Назначение префектов… будет делом твоего милостивого усмотрения; назначение же остальных гражданских чиновников и офицеров армии правильно будет предоставить мне, как и прием людей в мою свиту… Вот что, однако, позволю себе заявить без малейшего колебания: галлы, пострадавшие от продолжительных тревог и испытавшие много тягчайших бедствий, не будут в состоянии ни по своей воле, ни по принуждению поставлять рекрутов в далекие чужие земли… не подобает вызывать отсюда вспомогательные отряды для борьбы с парфянскими племенами, когда до сих пор не устранена здесь угроза варварских нашествий»[10].
Когда это письмо было доставлено в Кесарию Каппадокийскую к Констанцию, он пришел в негодование и собирался немедленно двинуть армию на Запад против Юлиана, но перед лицом угрозы со стороны Ирана ограничился тем, что велел своему посланнику квестору Леоне передать Юлиану, что он ни при каких обстоятельствах не признает учиненный им государственный переворот и советует Юлиану, если он дорожит жизнью своей собственной и своих близких, и впредь довольствоваться саном цезаря. Послание было зачитано с трибунала перед войсками, собравшимися на плацу. В ответ на услышанное солдатами предложение Юлиану остаться цезарем раздались гневные крики: «Август Юлиан, ты избранник провинциалов, солдат, государства»[11]. Юлиан отправил Леону назад с ответным посланием, в котором настаивал на необратимости своего избрания августом.
В ноябре 360 года Юлиан во Вьенне праздновал пятилетие своего правления. «Теперь, – по словам Аммиана Марцеллина, – он стал появляться в великолепной диадеме, блиставшей драгоценными камнями, тогда как в начале своего принципата надевал простой венец и скорее походил на ксистарха (судью на состязаниях. – прот. В.Ц.) в пурпуре, чем на императора. В это время он отправил в Рим останки своей покойной жены Елены для погребения вблизи города на Номентинской дороге, где была похоронена также ее сестра Константа, жена Галла»[12]. Раннее вдовство, похоже, не тяготило Юлиана, он не вступал больше в брак, и конечно, не от верности памяти великодушно отданной ему в жены дочери святого Константина. Аммиан Марцеллин воздал Юлиану хвалу за его целомудренную жизнь: он «после смерти своей супруги не знал больше никогда никакой любви. В полном цвете своей юности он с такой заботой сохранял себя от этой страсти, что даже ближайшие люди из прислуги не имели даже подозрения о каких бы то ни было его увлечениях»[13].
Провозглашенный августом в ходе военного мятежа, Юлиан не сразу обнаружил свои действительные религиозные взгляды, опасаясь реакции легионеров-христиан. 6 января 361 года, в праздник Богоявления, он присутствовал за богослужением, но уже «летом 361 года он писал… своему другу философу Максиму: “Мы служим богам открыто, сопутствующее мне войско предано их культу. Мы публично приносим в жертву быков и многими гекатомбами воздаем богам благодарность”»[14]. Большинство офицеров и солдат составляли, очевидно, язычники или люди, равнодушные к религии.
Понимая неизбежность вооруженной борьбы с Констанцием, Юлиан решил воспользоваться тем обстоятельством, что азиатская армия была скована боевыми действиями на Востоке и он легко мог занять дунайские и балканские провинции. Прежде чем выступить в поход на Иллирик, он решил привести подчиненные ему войска к присяге на верность лично ему. «Солдаты, – как пишет Марцеллин, – приблизив мечи к своим шеям, клялись по формуле со страшными заклятиями переносить за него всякие беды до последнего издыхания, если того потребует необходимость; после солдат офицеры и все ближайшие к государю чины клялись ему в верности с подобными религиозными обрядами»[15]. Лишь префект претория Небридий отказался принести присягу, и Юлиан отпустил его к себе на родину в Этрурию.
Тем временем Констанций, находясь в Антиохии, а потом в Эдессе, вел подготовку к войне на два фронта: с персами, собиравшимися с приходом весеннего тепла вновь вторгнуться в пределы Римской империи, и с узурпатором Юлианом. Он принял решение вначале попытаться договориться с персами о перемирии и только потом обрушиться на Юлиана, но, узнав о стремительном и беспрепятственном продвижении армии Юлиана на Балканы, Констанций вынужден был немедленно двинуть подчиненные ему войска навстречу тирану.
В походе он, ранее отличавшийся железным здоровьем, внезапно заболел. Продолжая путь на запад и остановившись в Тарсе, Констанций страдал от лихорадки, которая стремительно усиливалась. «Жар был так велик, что нельзя было дотронуться до его тела, пылавшего, как жаровня. Лекарства не действовали; чувствуя себя при последнем издыхании, он оплакивал свой конец и, будучи еще в полном сознании, назначил, как говорят, Юлиана преемником своей власти. Затем он замолчал, начался предсмертный хрип, душа, готовая покинуть тело, долго боролась со смертью, и он умер 5 октября»[16] 361 года.
Весть о кончине Констанция застала Юлиана в Наисе, родном городе его дяди святого Константина. Смерть Констанция избавила империю от гражданской войны. Во главе армии Юлиан вступил в Константинополь. Народ встречал его кто с искренним, а кто с притворным ликованием. 11 декабря 361 года сенат приветствовал Юлиана как августа и императора. Вступив в Константинополь и овладев верховной властью в империи, Юлиан принял участие в погребении своего дяди и предшественника Констанция в церкви 12 апостолов, облаченный в траурные одежды, которые он повелел надеть и всем жителям столицы. И это был, очевидно, последний раз, когда он присутствовал за богослужением в христианском храме.
Первым делом Юлиан распорядился образовать трибунал во главе с назначенным им префектом претория Секундом Саллюстием для производства следствия по обвинению в преступлениях тех приближенных к Констанцию сановников, которые действовали против него или против его брата Галла, или обвиненных в иных государственных преступлениях. Трибунал заседал в Халкидоне. По его приговору, как пишет Аммиан Марцеллин, «бывший имперский агент Аподемий, который… усердно старался погубить Сильвана и Галла, и нотарий Павел, по прозвищу Катена… были сожжены живыми… Кроме этих лиц, был приговорен к смертной казни Евсевий, который состоял начальником опочивальни Констанция. То был гордый и жестокий человек»[17]. Одобряя эти смертные приговоры, почитатель Юлиана Марцеллин выражает, однако, сожаление о казни комита государственного казначейства Урсула: его смерть «оплакивала… сама Справедливость, обличая императора», которому он в прошлом оказал ряд услуг, «в несправедливости»[18]. К смертной казни были приговорены и другие высокопоставленные чиновники: бывшие магистры оффиций Палладий и Флоренций, префект претория Тавр, комит императорской казны Евагрий, заведующий дворцом Сатурнин, нотарий Пирин. Приговоренный заочно к смерти бывший префект претория Флоренций скрывался, пока не дождался смерти Юлиана.
Затем император произвел новые назначения, значительно сократив придворные штаты и уменьшив расходы на содержание двора. В связи с этим Марцеллин рассказывает о таком эпизоде: «Юлиан приказал позвать брадобрея постричь ему волосы. К нему вошел какой-то парадно одетый господин. Увидев его, Юлиан изумился и сказал: “Я приказал позвать не придворного кассира, а брадобрея”. На вопрос императора о том, какое вознаграждение он получает за свое ремесло, последовал ответ: по двадцати рационов хлеба ежедневно, столько же рационов фуража для лошадей, так называемый capita, большой годичный оклад, а кроме того много богатых подачек. Обратив на это внимание, Юлиан отправил в отставку всех таких людей, а также поваров и других подобных… как людей, мало ему нужных, и разрешил им идти, куда хотят»[19].
Но главная забота Юлиана была не о сокращении расходов казны, а о религиозной революции, или, если угодно, контрреволюции. Он стремился вернуть язычеству господствующий статус в империи. «Хотя Юлиан, – по словам Аммиана Марцеллина, – с раннего детства был склонен к почитанию богов и по мере того, как он мужал, в нем становилась все сильнее эта потребность, из-за разных опасений он отправлял относящиеся к богопочитанию культы по возможности в глубочайшей тайне. Когда же исчезли всякие препятствия, и он видел, что настало время, когда он может свободно осуществлять свои желания, он раскрыл тайну своего сердца и издал ясные и определенные указы, разрешавшие открыть храмы, приносить жертвы и восстановить культы богов»[20].
На кого мог опереться Юлиан в осуществлении задуманного им плана возрождения язычества? К середине IV столетия число христиан, возросшее за время правления христианских императоров, все еще значительно уступало числу язычников. Язычники явно преобладали в сельской местности, потому их и стали называть pagani, в то время как среди горожан Азии и Сирии, Египта и Африки, Балкан и Италии, от которых в гораздо большей степени зависел ход дел в государстве, чем от крестьян, христиане составляли уже большинство. Правда, существовали и относительно влиятельные языческие круги, на которые можно было попытаться опереться реставратору официального языческого культа: римские сенаторы, интеллигенция в грекоязычной части империи, с особым блеском представленная профессурой высшей школы в Афинах, – корпоративная сплоченность этого круга сделала его закрытым для христиан, хотя среди афинских студентов, судя по обучавшимся там великим каппадокийцам Василию Великому и Григорию Богослову, да и по самому Юлиану, который, занимаясь в этой школе, носил еще маску христианина, было немало христиан.
Языческие увлечения Юлиана носили черты, не способствовавшие успеху его предприятия. Традиционная римская религия, официальный культ Римской республики, который грел души сенаторов и других «стародумов» Рима, закоснелых в своей приверженности старине, питавшей их патриотизм, ставший, впрочем, в мировой империи, в которую вырос Рим, провинциальным и региональным, был чужд Юлиану, так что в Риме, и даже среди римских язычников, он не сумел снискать популярность. В этом отношении характерен такой эпизод. Когда Юлиан вступил на стезю мятежа против Констанция и фактически уже овладел Западом, он «послал в сенат резкую обличительную речь против него, в которой поносил его и расписывал его недостатки. Когда Тертулл, бывший в ту пору префектом города, читал ее в курии, высшая знать, – как пишет Марцеллин, – выразила свое благородство верным и благожелательным отношением к императору: раздался общий единодушный возглас: “Просим уважения к тому, кто тебя возвысил”»[21].
Сам Юлиан называл усвоенные им религиозные взгляды эллинизмом. Не с его ли легкой руки эллинами стали называть язычников, так что даже после заимствования этого слова с его новым значением в славянский язык, в древнерусских памятниках «еллинами» именуются уже язычники отнюдь не эллинского происхождения, а, например, самоеды, или ненцы русского Севера, и эта терминологическая традиция просуществовала по существу дела до рубежа XVIII–XIX веков – до начала освободительной борьбы греков против османского ига, которая велась под двумя знаменами – защиты Православия и возрождения эллинизма; в таком сочетании эллинизм мыслился уже не как религиозный, а как национально-культурный феномен, каковым он и был изначально. Именно тогда греки Эллады перестали называть себя ромеями, как они делали это на протяжении полутора тысячелетий: новая столица империи названа была новым Римом, она воздвигалась святым Константином как оплот христианства, оттого со временем слово «римлянин» (romanus, переделанное в результате языковой эллинизации столицы в греческое ромеос – ромей) стало обозначать христианина византийского обряда, затем, после раскола 1054 года, православного, в противоположность католику, но также язычнику, еврею или мусульманину.
В основе антихристианских убеждений Юлиана лежали три «кита»:
– эстетический пассеизм – увлечение красотой античного искусства и, как он это воображал, языческого культа, о котором он судил, скорее всего, по книгам, а не по наблюдениям над его жалкими рудиментами, сохранившимися во времена Констанция, когда этот культ, оставаясь легальным, пребывал в опале;
– декадентское любопытство к тайнам оккультной практики и
– глубокий интерес к неоплатонической философии.
Свое мировоззрение и свои верования Юлиан выразил в словах, произнесенных им на поле битвы после смертельного ранения: «Слишком рано, друзья мои, пришло для меня время уйти из жизни, которую я, как честный должник, рад отдать требующей ее назад природе. Не горюю я и не скорблю, как можно думать, потому что я проникнут общим убеждением философов, что дух много выше тела, и представляю себе, что всякое отделение лучшего элемента от худшего должно внушать радость, а не скорбь. Я верю и в то, что боги небесные даровали смерть некоторым благочестивым людям как высшую награду. И мне дан этот дар – я в этом уверен, – чтобы я не изнемог под бременем страшных затруднений, не унизился и не пал»[22].
Слова эти, действительно, были созвучны идеям философов, но не близки сердцам простых людей, застрявших в языческих суевериях. Участвуя в языческих молебствиях и совершая жертвоприношения богам, они помышляли не столько о смерти и вечной жизни, сколько о своих земных заботах, надеясь на помощь богов в житейских попечениях. Да и оккультные опыты, которые манили страстное воображение императора, язычникам из народа представлялись опасным колдовством, прибегать к которому дерзали лишь немногие из них, когда их изводила ненависть к недругам или безответная любовная страсть. Даже раздосадованные потерей прежних доходов и униженные своим изгойством жрецы плохо понимали императора-идеалиста, когда он требовал от них религиозной ревности, бескорыстия и жертвенного служения бедным и больным, словно он так и остался христианином, или, как он сам любил выражаться, галилеянином, а не вернулся к вере отцов, не предполагавшей ни бескорыстия, ни жертвенности, ни тем более милосердия и благотворительности.
В осуществлении своей грандиозной и безнадежной программы религиозной реставрации Юлиан мог опереться разве только на не особенно влиятельных философов и ученых, вроде Либания. При этом Юлиану доставало здравого смысла, чтобы, пользуясь властью, не прибегать к прямому насилию над христианами. Он знал, что ответом на прежние гонения были мученичество и исповедничество христиан и умножение числа последователей Галилеянина, как он обыкновенно презрительно именовал Спасителя. Миланский эдикт, а следовательно, и провозглашенная им свобода вероисповедания при нем оставались в силах: «Пусть, – говорил он, – галилеяне веруют в своих мертвецов, мы не будем силой привлекать их к культу богов»[23]. Ученик блаженного Августина Павел Орозий в связи с этим заметил: «Преследуя христианскую религию скорее хитростью, нежели открытым насилием, он старался побуждать людей больше наградами к тому, чтобы те отвергли Христа и приняли культ идолов, нежели принуждать пытками»[24].
Юлиан, правда, прибег к ряду административных мер в пользу языческого культа и в ущерб христианам. Христианских клириков он лишил привилегий, предоставленных им ранее святым Константином и Констанцием; языческие в прошлом храмы, переданные христианам и перестроенные в церкви, Юлиан возвращал язычникам; во многих случаях на христианские общины возлагалась обязанность компенсировать материальные потери, понесенные язычниками в результате изъятия у них храмов, особенно часто к таким компенсациям суды приговаривали те общины, которые владели земельными участками, ранее принадлежавшими языческим храмам. Жрецы, при Констанции прозябавшие в бедности, возрадовались об умножении своих доходов, но ответного энтузиазма и ревности, на которые рассчитывал Юлиан, он от них не дождался.
Еще более удручала его религиозная холодность профанов, иными словами, народа. Когда в Антиохии совершалось празднование в честь Аполлона, Юлиан, в ту пору имевший там свою резиденцию, рано утром отправился в загородную Дафну, где находилось главное святилище этого божества. Он надеялся увидеть там «торжественное собрание народа для жертвоприношений, но вместо этого встретил одного только жреца, несшего гуся. Юлиан спросил, какая жертва будет приноситься? Жрец ответил: “Я от себя несу гуся”. “А народу почему нет?” Жрец объяснил, что народ не находит нужным тратиться на жертвы. Юлиан вследствие этого корил антиохийцев. Он говорил: “Я полагал, что каждая фила… принесет по белому быку, или, по крайней мере, весь город представит одного быка”. Антиохийцы за это отплатили ему двустишием: “Белые быки приветствуют Юлиана; если он победит персов, то белым быкам житья не будет”»[25]. Как видно из этого эпизода, язычники с иронией относились к императору-единоверцу.
Пылкий ревнитель языческого культа, он сам любил подводить жертвенное животное к алтарю, подносить дрова к костру, изучать внутренности закланных быков или баранов, пытаясь обнаружить в них тайные указания на волю богов. Наблюдая такой его неумеренный неофитский энтузиазм, народ прозвал его «вомолохом» (составлено из двух слов: арамейского вомо – «жертвенник» и греческого лох – «воинский отряд»). Это была презрительная кличка малоимущего и нищего сброда, который во время жертвоприношений стекался к алтарю, чтобы полакомиться кусками жертвенного мяса.
Одной из репрессивных мер, предпринятых Юлианом против христиан, было увольнение их из армии и с государственных должностей. Он находил для этой меры не чуждое издевки благовидное основание: «Тем, кто не хотел отречься от христианства и приносить жертвы идолам, Юлиан, – по словам Сократа Схоластика, – запретил служить в придворном войске. Христианам не позволялось также быть начальниками провинций – потому, говорил он, что закон повелевает им не употреблять меча для наказания людей, заслуживших своими преступлениями смерть. Многих располагал он к приношению жертв ласками и подарками, и тут-то, как в горниле, открылось перед всеми, кто был истинный христианин и кто мнимый. Христиане в смысле собственном охотно снимали с себя пояс, соглашаясь лучше претерпеть все, чем отречься от Христа»[26]. Чистка армии от христиан при нем, однако, далеко не была доведена до конца, вероятно, потому, что в противном случае армия осталась бы обезглавленной и сильно поредевшей.
Еще одной административной мерой против христиан был изданный 17 июня 362 года эдикт, запретивший христианам преподавать риторику и грамматику. Эту акцию находил несправедливой и такой поклонник Юлиана, как Аммиан Марцеллин. «Изданные им указы… – писал он, – были вообще хороши, за исключением немногих. Так, например, было жестоко то, что он запретил преподавательскую деятельность исповедовавшим христианскую религию риторам и грамматикам, если они не перейдут к почитанию богов»[27]. Предлог к дискриминации Юлиан находил в том, что, как он писал, «правильное преподавание заключается не в складной речи и красивых словах, а в том, чтобы учитель обладал здравым расположением мыслей и имел верные понятия о добре и зле, о благородных и постыдных вещах… Разве, по воззрениям Гомера, Гесиода, Демосфена, Геродота, Фукидида, Исократа и Лисия, боги не являются творцами всякого знания? Разве они не считали себя жрецами: одни – Гермеса, другие – муз? Я находил бы нелепым, чтобы те, которые объясняют указанных писателей, позволяли себе отвергать чтимых ими богов. Я не требую, чтобы они переменили свои воззрения перед слушателями, но предоставляю на их свободный выбор: или не преподавать то, что не считают серьезным, или, если желают продолжить преподавание, должны, прежде всего, собственным примером убедить слушателей, что Гомер, Гесиод и другие, которых они толкуют и которых обвиняют в нечестии и заблуждении по отношению к богам, на самом деле не таковы»[28]. По словам Орозия, «почти все те, кого касались предписания эдикта, предпочитали покидать службу, нежели оставлять веру»[29]. Оставлявшим преподавание риторам Юлиан предлагал идти в церкви галилеян «объяснять Матфея и Луку»[30].
Своеобразной акций, нацеленной на причинение вреда ненавистной ему Церкви, была та, за которую его трудно укорять в попрании справедливости. В самом начале своего правления Юлиан даровал амнистию всем осужденным по обвинениям в церковных преступлениях. Ею воспользовались как православные никейцы, так и крайние ариане, вроде Аэция, одинаково преследовавшиеся при Констанции. Аэций, в прошлом учитель Юлиана, был, пожалуй, единственным вернувшимся из ссылки «галилеянином», которого император приблизил к себе. Юлиан вернул епископов из изгнания вовсе не ради справедливости или по гуманным соображениям, а чтобы и таким образом нанести урон Церкви. Об этом откровенно пишет почитатель и единомышленник Юлиана Марцеллин: «Он созвал во дворец пребывавших в раздоре между собой христианских епископов вместе с народом, раздираемым ересями, и дружественно увещевал их, чтобы они предали забвению свои распри и каждый, беспрепятственно и не навлекая тем на себя опасности, отправлял свою религию. Он выставлял этот пункт с тем большей настойчивостью в расчете, что, когда свобода увеличит раздоры и несогласия, можно будет не опасаться единодушного настроения черни. Он знал по опыту, что дикие звери не проявляют такой ярости к людям, как большинство христиан в своих разномыслиях»[31].
Эдикт об амнистии христиан был опубликован в Александрии 9 февраля 362 года, и уже 21 февраля святитель Афанасий вернулся из укрытия в свой город. Кафедра его к тому времени была уже освобождена от ее захватчика Георгия. Ненавидевшие его местные язычники учинили над ним расправу сразу после того, как узнали о смерти покровительствовавшего ему Констанция. Убийству Георгия предшествовала казнь дукса Египта Артемия и еще нескольких высокопоставленных местных чиновников и офицеров. Арианин Георгий, по словам Марцеллина, неоднократно «уязвлял» александрийцев «своим змеиным жалом. Сын шерстобитного мастера из киликийского города Епифании, он возвысился на горе многим… и был назначен епископом Александрии, города, который нередко без повода со стороны и без достаточных оснований приходит в бурное волнение… Для этих горячих голов Георгий сам по себе явился сильным возбудительным средством. Перед Констанцием… он оговаривал многих, будто они не повинуются его приказаниям, и, забыв о своем призвании, которое повелевает ему только кротость и справедливость, он опустился до смертоносной дерзости доносчика… К этим злым делам он прибавил еще одно… Когда он… с большой, по обычаю, свитой проходил мимо великолепного храма Гения, то… воскликнул: “Долго ли будет еще стоять эта гробница?” Эти слова поразили многих как удар грома. Стали бояться, как бы Георгий не предал разрушению и этот храм… И вот когда неожиданно пришло радостное известие о смерти Артемия, вся чернь в возбуждении… устремилась с ужасным криком в дом Георгия. Его вытащили, подвергли всякого рода истязаниям, волокли по земле и до смерти затоптали ногами. Вместе с ним были убиты начальник монетного двора Драконтий и некто Диодор, имевший звание комита, – их волокли по улицам, связав ноги веревками… Бесчеловечная толпа возложила растерзанные трупы убитых на верблюдов, отвезла их на берег моря и, предав немедленно огню, бросила в море пепел… Когда этих несчастных вели на страшную казнь, их могли бы защитить христиане, если бы ненависть к Георгию не была всеобщей»[32].
Александрийские христиане с ликованием встретили своего предстоятеля Афанасия. Ближе ознакомившись с положением церковных дел в Александрии, он созвал в августе 362 года собор, в котором приняли участие 22 епископа: помимо старых никейцев, это были также единомышленники Василия Анкирского – сторонники учения о подобии Сына Отцу по сущности. На соборе решался вопрос о присоединении к кафолической Церкви бывших ариан. Принято было решение о том, что условием евхаристического общения с ними должно стать исповедание ими Никейского символа и анафематствование тех, которые признают Духа Святого творением. На соборе было выявлено, что древние учили о божестве Духа одинаково с божеством Сына, и правильность этого учения собор подтвердил в противоположность как крайним арианам, отрицавшим божество Духа, равно как и божество Сына, так и умеренным арианам, которые отвергали полноту божества в Сыне и в Святом Духе. Анафема Александрийского собора нацелена была и против так называемых пневматомахов, или духоборов, среди которых особым авторитетом пользовался в ту пору Евстафий Севастийский. Признавая полноту божества в Сыне, пневматомахи приписывали Святому Духу тварную природу.
Александрийский собор констатировал зарождение новой, уже христологической ереси, связанной с именем епископа Лаодикийского Аполлинария, который превратно учил о воплощении, отрицая присутствие во Христе человеческого ума, или духа, считая, что он замещен в Нем Божественным Логосом. Собор противопоставил этой ереси учение о том, что в воплощении Сын Божий принял не только человеческое тело, но и разумную душу.
Самой болезненной проблемой, стоявшей перед отцами Александрийского собора, было разделение между двумя православными общинами в Антиохии. После низложения с Антиохийской кафедры святого Евстафия в 330 году там сложилась малочисленная община, верная своему изгнанному епископу. В течение десятилетий она находилась под управлением пресвитеров. Ко времени Александрийского собора во главе антиохийских «евстафиан» стоял пресвитер Павлин. После удаления из Антиохии в 361 году святого Мелетия, в юрисдикции которого было большинство местных христиан – как тяготевших к Православию омиусиан, так и умеренных ариан, – среди них произошло разделение: ариане признали своим епископом поставленного вместо святого Мелетия Евзоия, а никейцы и сблизившиеся с ними омиусиане составили отдельную общину, собиравшуюся на богослужение в так называемой церкви «старого города». Казалось бы, евстафиане и очистившиеся от арианского балласта мелетиане в этих условиях должны были установить евхаристическое общение и соединиться в единую общину, но этого не произошло. По словам В.В. Болотова, «евстафиане не хотели признать Мелетия, как запятнавшего себя общением с арианами, законным преемником Евстафия и своим епископом и вообще к мелетианам относились сухо, с гордостью лиц, никогда не имевших общения с арианами. Нашелся и догматический предлог для этого разделения. Евстафиане говорили об одной “ипостасис” в Боге и тем навлекали на себя подозрение в савеллианстве. Мелетиане признавали в Боге три “ипостасис”, и евстафиане, не различавшие “ипостасис” от “усиа”, усматривали в этом остаток арианской закваски в последователях Мелетия»[33]. Это расхождение в богословской терминологии стало одним из предметов богословствования Александрийского собора. Святитель Афанасий, ранее также отождествлявший термины «ипостась» и «усиа» и потому избегавший формулы о «трех ипостасях», на Александрийском соборе нашел вполне приемлемым употребление этой формулы при условии признания Никейского символа, закрывавшего лазейку для арианской интерпретации тринитарной терминологии. И эта его позиция была одобрена собором.
Для примирения двух православных общин в Антиохию собором была направлена делегация во главе с западным епископом Евсевием Веркельским, которому предстояло возвращение из ссылки на родину, в Италию. Между тем Евсевия с его делегацией опередил еще один западный епископ, Люцифер Каралльский, по характеристике В.В. Болотова, «пылкий ревнитель, смелый в действиях и голова не из светлых»[34]. Он «усмотрел в “трис ипостасис” мелетиан, которые для него были, понятно, tres substantiae, след арианства, стал решительно на сторону евстафиан и Павлина рукоположил во епископа»[35]. После того как во главе евстафианской общины встал епископ, они уже решительно не хотели объединяться с мелетианами, но и мелетиане не были готовы пожертвовать Мелетием ради соединения с относительно малочисленной общиной, продолжавшей подозревать их в криптоарианстве. Миссия Евсевия Веркельского оказалась не выполненной. Хотя Павлин подписал томос Александрийского собора, но примирения не состоялось. Сам же виновник срыва предполагавшегося воссоединения двух православных общин Антиохии, Люцифер, ознакомившись с решениями Александрийского собора, нашел их неприемлемыми, усмотрел в них отход от богословия Никейского собора, и впоследствии вокруг него сложилось схизматическая община люцифериан.
Между тем Афанасий Великий, вернувшись к своей пастве, приводил в порядок расстроенные дела своей Церкви. Христиане Александрии и всего Египта сплотились вокруг него. Пламенно проповедуя Христа и Его учение, святитель умел зажечь сердца не только уже обратившихся, но и бывших язычников. Когда до Юлиана дошли сведения о миссионерском успехе Афанасия, он пришел в негодование. Особое раздражение у него вызвало крещение нескольких знатных женщин. Император заявил тогда, что христианские епископы, и в том числе Афанасий, изгнанные при его предшественнике Констанции, неправильно поняли его эдикт, позволявший им вернуться из ссылки. Эдикт, утверждал он, не предусматривал возвращения их на кафедры, с которых ранее они были удалены. По словам Феодорита Кирского, Юлиан повелел не только изгнать Афанасия из Александрии, но и умертвить его. «Между тем как христиане были в страхе, Афанасий, говорят, предсказал, что эта буря скоро утихнет, и называл ее быстро разрешающеюся тучею. Впрочем, узнав, что посланные прибыли, он оставил город и, нашедши судно на берегу реки, отплыл в Фиваиду»[36]. На этот раз Афанасий провел в своем кафедральном городе восемь месяцев, оставив его 24 октября 362 года.
Святой великомученик Артемий обличает императора Юлиана Отступника в убиении пресвитеров Антиохийской Церкви Евгения и Макария. В правом углу миниатюры изображено усекновение глав пресвитерам Евгению и Макарию Юлиан не запрещал христианам исповедовать свою религию и не подвергал их репрессиям за саму веру, но убийства христиан, совершавшиеся языческой чернью, оставались безнаказанными, и в этом смысле можно считать, что при нем возобновились гонения на Церковь. Особенно много христианской крови пролито было в палестинском городе Газе. Местных христиан Евсевия, Нестава и Зенона схватили, подвергли избиениям и посадили в темницу по обвинению в том, что в предшествующее правление они разоряли языческие храмы. Собралась толпа язычников, раздались подстрекательства к убийству галилеян, и, как пишет Созомен, «убеждая друг друга – что обыкновенно бывает при возмущении черни, – они побежали в темницу и, выведши оттуда помянутых мужей, умертвили их жесточайшим образом: влачили то навзничь, то лицом книзу и ударяли о землю, а кому вздумалось, били – кто камнями, кто палками, кто чем случилось… Женщины выходили из-за станов и кололи их веретенами, а харчевники на площади то схватывали с очагов котлы горячей воды и выливали ее на мучеников, то пронзали их вертелами… Растерзав… их и разбив им головы… они вывезли их за город, куда обыкновенно бросают трупы околелых бессловесных животных, и, разведши огонь, сожгли тела их, а оставшиеся и не истребленные огнем кости перемешали с разбросанными там костями верблюдов и ослов»[37]. Но ночью одна христианка собрала кости мучеников и передала их на хранение родственнику одного из пострадавших, Зенону, впоследствии ставшему епископом и положившему эти мощи под алтарем храма.
Совершив избиение христиан, жители Газы опасались подвергнуться за свое самоуправство наказанию. Но они напрасно опасались возмездия за преступление. Юлиан обратился к газейцам с письмом, в котором обвинил начальника провинции за то, что тот «некоторых газейцев, признанных за зачинщиков возмущения и убийств… взял и держал в цепях как людей, долженствовавших получить наказание по законам. Стоило ли брать их под стражу, говорил он, что они не многим галилеянам отмстили за многие оскорбления, причиненные и им самим, и богам их?»[38]
В той же Газе и в соседнем Аскалоне толпа возбужденных язычников учинила избиение христианских священников и дев, давших обет безбрачия, после чего их тела были рассечены, их начинили ячменем и отдали на съедение свиньям. В финикийском Гелиополе фанатичный язычник вырвал кусок печени у диакона Кирилла и грыз его зубами.
Во фригийском городе Мире христиане Македоний, Феодул и Тациан ночью прокрались в языческий храм, в котором возобновились моления и жертвоприношения, и разрушили находившиеся там статуи богов. В возмездие за случившееся правитель города Амахий собирался предать смерти жителей Мира по жребию, и тогда разорители статуй, чтобы казням не подверглись невиновные люди, выдали себя в распоряжение градоначальника, а тот предложил им в возмещение совершенного преступления принести жертву богам. Христиане отказались сделать это, и тогда, как пишет Сократ, «подвергнув их всякого рода мучениям, правитель приказал наконец положить их на железные решетки, подложить под них огонь и таким образом замучить. Они же и при этом показали величайшее мужество, говоря правителю: “Если ты, Амахий, хочешь попробовать жареного мяса, то повороти нас на другой бок, чтобы для твоего вкуса мы не показались полуизжаренными”»[39].
От епископа Арефузского Марка местные власти потребовали восстановить разрушенный по его указанию при Констанции языческий храм, и, когда тот отказался сделать это, его схватили, обнажили и, намазав тело медом, выставили на солнце и для укусов кровососущих насекомых, но он остался невредим, и это обстоятельство устрашило толпу, так что издевательство было прекращено. Этот случай дал повод языческому писателю Либанию обратиться к Юлиану с ходатайством за христиан, ставших жертвами мстительных страстей черни.
Христианские кладбища подвергались разорению, а останки христиан и мощи святых – поруганию. «Были попытки уничтожить открытые мощи Иоанна Крестителя в Севастии… Череп одного замученного христианского епископа язычники привесили вместо лампады»[40].
Несмотря на свою показную снисходительность к «галилеянам», Юлиан Отступник не стеснялся прибегать к жестоким насмешкам над ними. «Однажды, – пишет В.В. Болотов, – проезжая мимо пещеры подвижника Дометия, он обратил внимание на собравшуюся около пещеры толпу христиан и, желая поиздеваться над ними, обратился к Дометию с такими словами: “Если ты желаешь спасаться, то для чего собираешь народ? Проводи жизнь уединенную”, – и приказал заложить пещеру камнями. Подвижник, таким образом, был заживо погребен в ней»[41]. По приказу императора продукты, продававшиеся на рынках Константинополя, окроплялись жертвенной кровью. Изготовленный по указанию святого Константина лабарум, представлявший крест и монограмму Спасителя, а также его изображения на воинских знаменах Юлиан велел уничтожить, заменив их древними орлами.
Христиане, веру которых Юлиан подвергал поношениям, встречаясь с ним, в иных случаях не скрывали своего к нему отношения. Сократ рассказал о том, как однажды привели к нему престарелого и слепого епископа Халкидонского Мариса, который, впрочем, был одним из видных ариан и противником святого Афанасия. Когда император приносил жертву в константинопольском храме Фортуны, Марис всенародно «высказал ему много оскорбительного, называл его нечестивым, отступником и безбожником, а тот, воздавая обидой за обиду, именовал его слепым и прибавил: “Сам Бог твой Галилеянин не исцелит тебя”… На это Марис смело отвечал царю: “Благодарю Бога, что Он лишил меня зрения и не дал видеть лица того, кто впал в такое нечестие”»[42].
Из вражды к христианам Юлиан намеревался восстановить Храм в Иерусалиме, но этот его проект был пресечен действием силы Божией. Язычник Марцеллин так писал об этом событии: Юлиан, «желая оставить для будущих веков память о своем правлении великими сооружениями, задумал восстановить славный некогда иерусалимский Храм, не жалея для этого никаких расходов… Спешное исполнение этого предприятия Юлиан поручил антиохийцу Алипию, который был до того вице-префектом Британии. Алипий усердно принялся за дело; правитель провинции… оказывал ему содействие, но страшные клубы пламени, вырывавшиеся близ фундамента, сделали это место недоступным для рабочих, так как их несколько раз обожгло. Так и прекратилось это начинание из-за упорного сопротивления стихии»[43].
Юлиан догадывался о том, что в своем предприятии по восстановлению эллинизма он сталкивается с противлением неодолимых для него сил, догадывался он и о том, что столь любезный его сердцу паганизм представлял собой труп, оживить который он не властен. Но, отличаясь настойчивостью и упрямством, он продолжал гнуть свою линию. Чтобы вдохнуть жизнь в истлевший сосуд язычества, он пытался влить новое вино в ветхие меха, заимствовав у христианской Церкви некоторые элементы ее организации. «Языческое духовенство он организовал по образцу иерархии христианской Церкви; внутренность языческих храмов, – по словам А.А. Васильева, – была устроена по образцу храмов христианских; было предписано вести в храмах беседы и читать о тайнах эллинской мудрости (сравни христианские проповеди); во время языческой службы было введено пение; от жрецов требовалась безупречная жизнь, поощрялась благотворительность; за несоблюдение религиозных требований грозили отлучением и покаянием»[44].
Жрецов Юлиан подчинил епископам, подобно тому как епископы стояли во главе христианских Церквей, хотя исконному язычеству этот институт не известен. Назначая на должность епископа некоего Феодора, он писал ему: «Я хочу поручить тебе дело и мне дорогое, и для всех весьма важное, именно – главное начальство по всем религиозным учреждениям в Азии, епископскую власть над жрецами в каждом городе и право суда над ними»[45]. Давая наставление Феодору, Юлиан стремится внушить ему чувства и мысли, заимствованные у христиан и чуждые подлинному этосу «эллинизма»: «Первое качество, какое требуется в этом положении, это мягкость, доброта и человеколюбие», – правда, лишь – и это звучит уже совсем не по-христиански – «к достойным». С горечью он сетует в этом письме на религиозное равнодушие язычников: «Видя господствующую у нас холодность по отношению к религии, я глубоко страдал при размышлении об этом. В то время как приверженцы ложных учений оказываются так ревностными, что готовы пожертвовать за свою веру жизнью, выносить всякую нужду и голод… мы же оказываем такую холодность к богам, что совсем забыли отеческие законы»[46].
Среди поставленных Юлианом жрецов были и подобные ему отступники. С одним из них, Пигасием, занимавшим ранее Троадскую церковную кафедру, Юлиан познакомился еще при Констанции, когда, находясь в пути, остановился в Троаде. В одном из своих писем он пишет: «Епископ встретил меня и, когда я пожелал осмотреть памятники города… – а это был у меня предлог для посещения священных храмов – предложил себя в проводники и повел меня повсюду… Там есть святилище Гектора, где стояла медная статуя в маленьком храме, при нем под открытым небом стояло изображение великого Ахилла… Заметив, что жертвенники еще хранят следы жертвоприношений и что статуя Гектора обильно полита благовониями, я обращаюсь к Пигасию с вопросом: “Что это? Разве троянцы приносят жертвы?” “Что же дурного, – ответил он, – если они почитают хорошего человека и своего согражданина, как и мы кланяемся своим мученикам” ”Пойдем, – сказал я, – к святилищу Афины Троянской”. Он очень охотно повел меня и открыл храм и, как бы рисуясь, с полным вниманием показал мне сохранившиеся статуи, причем не позволил себе ничего такого, что обычно делают в таких случаях эти нечестивцы: не делал знамения на нечестивом челе и не шептал про себя, как они. Ибо высшая степень богословствования у них заключается в этих двух вещах: шипеть против демонов и делать на челе крестное знамение… Я слышал… что тайно он воздавал поклонение солнцу… По моему мнению, не его только, но и других, переходящих к нам, следует принимать с честью, дабы они охотней следовали нашим призывам»[47].
Но Юлиан напрасно рассчитывал, что успеху его замысла послужат лукавые перебежчики вроде Пигасия. Есть основания предполагать, что он, не признаваясь в этом не только перед друзьями и корреспондентами, но, может быть, и самому себе, скоро после начала своего безнадежного эксперимента осознал себя банкротом. Задуманный им поход против персов, который он предпринял как будто бы из честолюбивой мечты повторить подвиг Александра Македонского, в тайниках души продиктован был стремлением к смерти. 5 марта он двинулся во главе армии из Антиохии на восток, возобновив войну, начатую Констанцием и прерванную им, когда Юлиан выступил как узурпатор. Маршрут похода проходил через Берою (современный Алеппо), в которой он на акрополе принес в жертву Зевсу белого быка, затем через Иерополис. Когда войска приблизились к Евфрату, к ним присоединились отряды арабских шейхов.
Далее армия двинулась вниз по течению Евфрата; южнее современного Багдада, где Евфрат максимально сближается с Тигром, войска преодолели разделявшее их расстояние и вышли на правый берег Тигра. Впереди высились стены персидской столицы Ктесифона. Вступив в персидские владения, римляне одержали ряд побед в стычках с противником, захватили города и крепости, взяли в плен тысячи вражеских солдат. Отступая, персы поджигали поля с поспевшей пшеницей, надеясь изнурить армию противника голодом. Подвоз продовольствия организован был плохо. Особую тревогу вызывало отсутствие вспомогательных сил, которые должен был привести армянский царь Арсак. В войсках нарастало беспокойство. «Чтобы уменьшить тревогу солдат, император, – по словам Марцеллина, – приказал вывести нескольких пленных, которые были, как и вообще все персы, тонкого сложения, да к тому же исхудали, и, оглядывая своих, сказал: “Смотрите, вы, которых делает мужами отважный дух, на безобразных и грязных козлов, которые, как мы узнали на этот раз на деле, обращаются в бегство, бросив оружие прежде, чем дело доходит до рукопашного боя”. После этих слов пленные были уведены, и он провел военный совет о положении дел»[48].
Мысль об осаде Ктесифона решено было оставить. Совет обдумывал маршрут отступления. Возвращаться тем путем, каким армия пришла в Месопотамию, было безрассудно, поскольку на пути ее следования был уничтожен хлеб и подножный корм, к тому же из-за летнего таяния снега «уровень воды в реках поднялся, и они вышли из берегов. К трудностям общего положения присоединилось и то, что в тех местах в жаркое время года все кишит роями мух и комаров, которые закрывают свет солнца днем и блистание звезд ночью»[49]. 16 июня Юлиан приказал начать отступление. Персидские полчища преследовали противника, двигавшегося вверх по течению Тигра, терзая частыми нападениями его арьергард, уничтожая отстававших воинов. Хотя в ряде стычек персы терпели поражение, они сохранили основные силы и продолжали преследовать отступающую армию.
26 июня, узнав об очередном нападении на свой арьергард, Юлиан поспешил на его выручку с небольшим отрядом телохранителей, второпях забыв надеть панцирь. Пока он наводил порядок в задних рядах, тяжелая конница персов ударила по находившимся в центре боевых порядков римским центуриям. В бой введены были слоны, самый вид и непривычный запах которых действовал на римлян устрашающе. Узнав о происходящем, император бросился в гущу сражения. Телохранители отстали от него и только кричали, чтобы он держался в стороне от толпы своих отступающих солдат, и тут, как пишет Аммиан Марцеллин, «неизвестно откуда внезапно ударило его кавалерийское копье, рассекло кожу на руке, пробило ребра и застряло в нижней части печени. Пытаясь вырвать его правой рукой, он почувствовал, что разрезал себе острым с обеих сторон лезвием жилы пальцев, и упал с лошади»[50].
Созомен, рассказывая о смерти Юлиана Отступника, писал, что он, «приготовляясь к войне с персами, грозился, что после этой войны худо будет от него Церквям, и с насмешкою говорил, что тогда не защитить их Сыну Тектонову… Получив удар, он… отчасти понял, откуда было поражение, и не совсем не разумел причину своего бедствия. Говорят, что когда рана была нанесена, он собрал с нее кровь и, как бы смотря на явившегося себе Христа и обвиняя Его в убиении себя, бросил ее на воздух»[51]. По словам блаженного Феодорита, Юлиан при этом сказал: «Ты победил, Галилеянин!»[52] Комментируя эти слова, писатель замечает: «В одно и то же время признать победу над собою и дерзнуть на богохульство? Какое безумие!»[53]. Убийцей Отступника мог быть и не перс, на этот счет существовали разные мнения, которые воспроизводит Феодорит: «Одни говорят, что поразила его невидимая сила, другие, что кто-нибудь из кочевых жителей пустыни, называемых исмаильтянами, а иные думают, что убийцею был его же воин, доведенный до отчаяния голодом и трудностью похода в пустыне»[54].
Отнесенный в лагерь, император, когда боль отступила, требовал дать ему оружие и коня, чтобы вернуться на поле битвы, но силы оставили его, и он понял, что умирает. Перед смертью он, если верить Аммиану Марцеллину, произнес пространную тираду, в которой оправдывал себя во всех своих деяниях: «Я ухожу в радостном сознании того, что, где бы ни выставляло меня государство, как властный родитель, на явные опасности, я стоял недвижимо, привыкнув одолевать бури случайностей… Я давно уже знал, что мне предстоит умереть от железа: таково было открытое мне вещее предсказание. С благодарностью склоняюсь я перед вечным Богом за то, что ухожу из мира не из-за тайных козней, не от жестокой и продолжительной болезни и не смертью осужденного на казнь, но умираю в расцвете моей славы… Как честный сын отечества, я желаю, чтобы после меня нашелся хороший правитель»[55] . Останки умершего императора были затем доставлены его старым другом и дальним родственником Прокопием в Тарс для погребения. После похорон Прокопий «исчез, и его не могли нигде найти, несмотря на самые тщательные поиски, пока он не появился вдруг, уже значительно позже, в Константинополе в пурпурной одежде императора»[56].
Юлиан «окончил жизнь… во время четвертого своего консульства, которое разделял с Саллюстием, в 26-й день месяца июня. Это был третий год его царствования, седьмой – как Констанций провозгласил его кесарем и 31-й – его жизни»[57]. Шел 363 год от Р.Х. Сеанс реанимации угасавшего язычества провалился.
Учитель Юлиана Либаний, переживший своего ученика, в надгробном слове императору горестно укорял чтимых ими богов: «Почему же, боги и демоны, вы не спасли его?.. В чем попрекнув его душу, что из поступков его не одобрив? Разве он не воздвиг жертвенников? Разве не сооружал храмов? Разве не чествовал великолепно богов, героев, эфир, небо, землю, море, источники, реки? Разве не воевал он с супротивниками вашими?»[58]. Глубокую характеристику личности и мировоззрения этого трагического неудачника предложил А.Ф. Лосев: «Юлиан, при всем своем самоутверждении, признает себя исполнителем Божией воли. Тут… у Юлиана, действительно, была некоторого рода христианская черта. Но все дело как раз в том и заключается, что самый бог-то, которому служил Юлиан, по своей внеличностной основе как раз не имеет ничего общего с христианским абсолютным персонализмом. От христианства к Юлиану перешел монотеизм, или, вернее сказать, само язычество в ту эпоху уже созрело до монотеизма. Но от язычества к Юлиану перешло обожествление природы, а заодно и обожествление героической личности человека в качестве момента, входящего в эту обожествленную природу. Вот почему этот монотеист умирает так нескромно и, даже можно сказать, надменно»[59].
Вот только с чего вдруг Констанций стал дядей Юлиану ???
Они ведь оба - внуки Констанция Хлора.
Получается они двоюродные братья.
Вот такие грубые ошибки портят всё впечатление от статьи ((((